У балкона. Испанки Леонора и Ампара, 1888-1889
|
|
|
Глава шестая
Константин Коровин еще очень молод, но уже не юн, скоро тридцать. Он увлечен задачей освободить живопись от диктата литературы, он чувствует родство пластики и музыки, он жаждет вольного дыхания, рвется к свободе, такой сладостной, когда сердце поет и «в душу входит что-то, чего не расскажешь, невозможно рассказать», и такой тяжкой, когда без видимых причин мелодия смолкает и все попытки писать для дисциплины, о которой радеют милейшие, добрейшие Василий Дмитриевич и Савва Иванович, вызывают желание сбежать подальше от дорогих друзей и брошенных на полдороге холстов.
Ему досадно мальчишество этих побегов и покаянных оправданий, его мучают капризы своей то воспаряющей, то безнадежно сникающей натуры. Он достаточно своеволен, но недостаточно самовластен.
Ему ясно, что надо бы уже укрепиться в себе и доказать, убедить, добиться. Он прав - надо. Коровин то растерян и угнетен, то уверен и беззаботен, его счастливый возраст обещает завтра разрешить все проблемы, развязать все узлы. Он прав - все впереди. Начинается десятилетие зрелости.
А так совпало, что первые годы творческой зрелости Константина Коровина и его ровесников отсчитываются годами последних лет великого столетия. Так совпало, что расцвет этого поколения художников завершает и подытоживает в русской живописи самую зрелую, достойную культурную эпоху.
XIX - огромный, основательный век. Необычайно многоголосый, невероятно длинный: от Державина до Блока, от Александра Иванова до Врубеля, от классицизма до символизма (сравнить только со столетней пробуксовкой от авангарда до «нового авангарда»...). Век, когда взгляды пылкие, ледяные, гневные или мечтательные сходились в одной точке, одушевляет его преданностью жизненной правде и еще больше - непреложной уверенностью в действительном, объективном существовании этой правды. Век твердых духом идеалистов, заставивших отринуть рабство, и нежных сердцем реалистов, чей отчаянный нигилизм не мешал Базарову умирать лицом к стенке от печали неразделенной любви, а Писареву, дразнившему обывателей звоном разбитых идолов, посреди грома насмешек и безжалостных приговоров вдруг тихо позвать: «А теперь, читатель, поговорим о Гейне...»
Эпоха сантиментов и романтических глупостей, плоского позитивизма и дотошного натурализма сильна душевной честностью и святой верой в ценность искреннего чувства. Людям сегодняшним бывает скучновато в мире, где глаза чересчур наивны (листва обязательно зеленая, любимая непременно красавица) и слова слишком просты («Поздняя осень. Грачи улетели...»). Знаний сегодня больше, обнаружено даже подсознание, но когда поострей, погорячей - приятно, а если режет и жжет - больно, и за утешением привычно бежать туда, назад, чтобы повторять с пушкинского голоса: «Если жизнь тебя обманет, не печалься, не сердись», искать сочувствия в тютчевском опыте: «Чему бы жизнь нас ни учила, но сердце верит в чудеса».
Кстати, по поводу чудес. В прошлом веке они были иными, чем современные паранормальные сверхъестественности, Тютчев уверенно зарифмовал свои «чудеса» с «нетленной красой». На слух конца XX столетия фантастически архаично, да и для сверстников Коровина это выражение устарело. Правда, лишь выражение, само-то понятие отнюдь. Ведь когда ученики осаждали Саврасова вопросами о том, как писать, и он довольно туманно советовал «возвышаться чувством», «почувствовать красоту», юные Левитан и Коровин «были в восторге - все понимали». Теперь это понимается труднее.
Идеал - да, совершенство - пожалуйста, гармония - сколько угодно. Но красота, которая не чья-то (картины, дерева, лица), а без ничего, сама по себе и как бы с заглавной буквы - ?.. Уплыло, затонуло, забыто, утрачено, не дано.
Так, иногда, быть может, что-то скользнет от глаз через горло к сердцу, тогда, похоже, нахлынет то самое, о чем Константин Коровин говорил: «Счастье созерцать... Созерцать - вот жизнь...» Но нахлынет и быстро-быстро отхлынет, а у сверстников Коровина ощущение красоты и «призвание подарить людям прекрасное» было плотью, сутью или, как выразился Коровин, «самым нашим "я"». В остальном же они искушались иронией, мучились рефлексией и нервами страдали совсем по-нашему, и проблемы, от личных до всемирно-исторических, их занимали очень сходные.
Поэтому, наверное, тревожащая утрата, о которой напоминает искусство многих эпох, в произведениях последних, поздних детей девятнадцатого века волнует особенной остротой свежей, недавней, едва ли не вчерашней потери, которую - ну, кто знает, а вдруг, почему бы и нет? - еще удастся отыскать.
Надо сказать, что и коровинское поколение художников уже почувствовало весьма сильные колебания почвы под «нетленной красой». И воспротивилось. В этом смысле, грустный Левитан, говоривший, «глядя своими красивыми глазами в серое небо»: «Знаешь, там нет конца... Нет конца... А мы, идиоты, так никогда и не узнаем этой тайны...», и его веселый товарищ Коровин, вторивший с некоторой поправкой: «Пожалуй! Но не лучше ли любоваться, чем знать?», оба упрямо воскрешали «беспредельную наивность» и «бесплодную мечтательность», победно похороненные Стасовым на открытии передвижных экспозиций, когда явилась среди русских живописцев «другая порода, здоровая и мыслящая, бросившая в сторону побрякушки и праздные забавы».
Впрочем, боевые стасовские кличи - один штрих к портрету основателей Товарищества, а мнение Крамского, который порадовался успеху их первой выставки, однако с грустью добавил «а душа есть только в "Грачах"», - другой. Какой ярче?
Следующая страница...
|