У балкона. Испанки Леонора и Ампара, 1888-1889
|
|
|
Глава вторая
Как ни странно, решающую роль сыграл Париж. Поленов в 1872 году поехал в Европу пенсионером Академии; одновременно в ту же заграничную поездку (с такой же золотой медалью за общую конкурсную программу «Воскрешение дочери Иаира») отправился Репин. В Париже приязненное знакомство сокурсников быстро переросло в горячую, тесную дружбу, поленовских родителей даже встревожила демократическая радикальность взглядов, которые под влиянием Репина стал исповедовать их сын. «Высказанный тобой образ мыслей нас очень огорчает, - писала дорогому Васе Мария Алексеевна Поленова, - все это навеяно на тебя какой-то нездоровой атмосферой». «Напрасно, мамочка, Вы так кирпичитесь! - отвечал сын, обиженный подозрением в легкомысленной браваде, - ...все это весьма серьезно». На уговоры сестер последовало столь же решительное заявление об осторожности, которая слишком часто служит ширмой бездействию и превращает человека в бесчестного труса. А что касается Репина, то в силу его огромного таланта, ума и независимого характера близость с ним, настаивал Поленов, ему «полезнее, чем десять лет в Академии».
Корректность и благовоспитанная сдержанность Поленова издалека не очень располагали к приятельскому общению. «Боюсь я его», - откровенно признавался преподаватель Училища, флегматичный, до краев полный ленивым московским благодушием Евграф Семенович Сорокин. «Что вы, - уверял его Константин Коровин, - это самый простой и милый человек».
Подобная же перемена произошла за границей в чувствах Репина, скоро сменившего прохладу петербургского «Вы, Василий Дмитриевич» на ласковое «ты, милый Базиль» и шутливое «Митрич».
Из ревностного изучения искусства и общей художественной ситуации академические пенсионеры Репин и Поленов сделали три решающих вывода: во-первых, резюмировал Поленов, проживание русских художников в Париже «несмотря на все парижские удобства к жизни и живописи... именно лучшее средство, чтобы стать ничтожеством». Во-вторых, молодые патриоты поставили целью всеми своими силами способствовать процветанию национальной художественной школы. В-третьих, досадная зависимость от Академии (академический совет запретил, к примеру, Поленову показать его отчетную заграничную картину у передвижников) окончательно утвердила их «прожект поселиться в Москве», вдали от недреманного официального ока.
Конечно, больно было узнать мнение Стасова, с обычной прямотой заявившего Поленову, что мечты его о московской жизни «не что иное, как несчастное подражание Репину... Москва Вам ровно ни на что не нужна, точь-в-точь, как и вся вообще Россия», но Поленов (за границей действительно работавший над темами западной истории - от сюжета из феодального германского быта до замысла изобразить заседание коммунистического Интернационала), вернувшись в Москву, написал свой «Московский дворик».
Прелестная, теплая, полная обаяния картина, за которую Поленов единогласно был избран членом Товарищества передвижников, лучше всяких полемик доказала, что подозрительно заморские «колоритность и грация» великолепно живут на русской почве, а иностранное слово «пленэр» прекрасно переводится красками родного света и воздуха. В Училище живописи перед горевшим идеями художественного просвещения создателем «Московского дворика» открывались самые широкие перспективы. К занятиям в классе натюрморта новый преподаватель приступил с большим энтузиазмом.
Когда, закрепив волны яркой шелковой драпировки и повесив белый лошадиный череп, Поленов ушел, предоставив ученикам самостоятельно осваивать оригинальное задание, половина из них в недоумении покинула класс. Зато оставшиеся запомнили эту первую поленовскую постановку как знаменательный рубеж на личном творческом пути. Готовясь к собственному дебюту в качестве педагога, комбинируя для пейзажистов учебную натуру, Левитан положит среди зеленых веток тот же, слегка пожелтевший лошадиный череп - тайный знак, талисман надежды когда-нибудь сравниться с учителем, без которого, писал Левитан, «искусство московское не было бы таким, каким оно есть». Про «лошадиный череп на фоне красного шелка», этюд, заслуживший ему первый лестный отзыв Поленова, будет вспоминать Александр Яковлевич Головин, чье появление в Училище когда-то произвело на молодежь чрезвычайное и не совсем положительное впечатление. Светлые ангельские кудри с джентльменским пробором ото лба до затылка, перстень, манеры, отшлифованные Катковским лицеем и гимназией Поливанова, кротость и нежная учтивость мало способствовали его успеху в кругу весьма демократично настроенных школяров. Но как ни шокировал вид нового ученика, Константин Коровин вынужден был признать: «Он писал, этот "франт", лучше других - что делать!».
Удивительные поначалу фигуры Поленова и Головина скоро стали привычными. Времена менялись, менялась атмосфера.
«Вы колорист», - оценил Поленов двухдневные старания Коровина передать звучный натюрмортный диалог костяной белизны с алым шелковым глянцем. И завел пленительные речи об основных и дополнительных цветах, взаимопроникающих оттенках, воздушных рефлексах («Он первый стал говорить о чистой живописи, как написано...», «я в первый раз услышал об отношении красок»). В счастливом предчувствии разгадки странной и обидной метаморфозы, когда пробегавшая по этюдам Каменева живая лесная поэзия застывала в его картинах условностью «пухлых цветных деревьев», Коровин жадно внимал, во все глаза глядел на смело взятые в поленовских восточных этюдах контрасты синего неба, выбеленных солнцем руин, падающих на желтый песок цветных (цветных!) теней. И ведь догадывался, подозревал Константин Коровин о какой-то фальши теней, исстари писавшихся сажей, боялся только верить собственному глазу.
Следующая страница...
|