|
Конст.Коровин, 1930-е
|
|
|
|
Когда он заговорил, все девицы, повернув к нему свои головки, выражали взорами поощрение. Когда же заговорил другой, они все повернулись к новому оратору и так же пристально и поощрительно его слушали. Это было как-то особенно характерно. Видно было, что ораторы влияли на них, и нравилось девицам все, что бы они ни говорили.
- Сомневаюсь, - вставил я, - чтобы Толстой думал так. Это отдает Калибаном...
Толстовцы посмотрели на меня вопросительно. Я пояснил:
- Калибан - это «Буря» Шекспира.
- Да, - ответил презрительно толстовец, - но Шекспира не признает учитель.
На террасе дома моего приятеля сидели за столом приехавшие к нему соседи. Они покупали жеребенка. Пили чай. Присел и я. Один из соседей сказал:
- Чудной это народ живет тут у вас - толстовцы! Лошадь хотели купить для верховой езды - не купили. Я был у них намедни на собрании. Один доказывал, что жить людям не надо боле, что, говорит, людям одно мучение выходит на свете - больше ничего. Граф, сам учитель их, в годах, значит. Ну, видит - дитев у него много и все дочиста графья. Как быть? К тому же и кругом народу всякого родится уйма. Что такое? Куда народу столько родят, все для мучения на свете. Притом много без капиталу, конечно. Ну и мыкаются по свету: нужда, горе, войны-сражения. Все труд да труд: с ребятами забота - расти их! Беда, думает. Куда от дитев деться, от народу: много оченно. По этому случаю стал у него ум раскорячиваться. Кончать надо это дело. Шабаш, Малашка, закрывай крышку. Довольно! Людям пора в голову взять, что довольно глупостями займаться. И конец. Прикрывай все, более не надо дитев, помирай. И конец. Не будет более мучений здесь на земле человекам.
Ну что он читает, на собрании-то, а у нас парнишка, такой бедовый - Димитрий Уткин, и говорит ему: «Позвольте, - говорит, - господин барин, вам ответ дать». Тот говорит: «Пожалуйте». - «Конечно, - говорит, - ваше дело господское, вы на барышень ваших глядите, и все оченно хорошо. А у нас в крестьянстве никак невозможно. Конечно, вам о всяких пустяках Думать не приходится, даже срамно. У вас и других делов много, а у нас не то. Хоша я себя возьму. Вот два года женат. Сын у меня. Жена тоже у меня женщина твердая. Но ежели бы я на же глядел да глаза пялил и боле ничего, она, может быть, и молчала бы, но подумала бы: «Муж у меня или дурак, или порча на ем есть». Ваше, - говорит, - дело господское, вам эти глупости в голову и не идут. А у нас, господин барин, засмеют, на улицу нельзя выйти будет...» Ах, Уткин, озорной! А он и еще: «Вы, господин барин, говорите про одеялы. А таких людев нет. Нешто возможно, ежели под одеялом с ней выдержать! Это невозможно. Конечно, вам, господам...» Ну, и озорной Уткин, смеху-то что было!
Однажды рано утром зашел ко мне приятель Комаровский и рассказывает:
- Встал я рано, смотрю с террасы, а толстовцы вроде как взбесились: бегают по лугу перед домом, друг другу что-то машут, собираются по трое, четверо, толпами. Волнение у них. Я спросил: «Что это?» А мне Ольга Игнатьевна говорит: «У них нынче радость, у их графа, учителя, позавчера дочь родилась...»
Как-то по весне следующего года Комаровский приехал ко мне в Москву, и в разговоре спросил, не был ли у меня толстовец. Я удивился:
- А зачем ему приходить?
- Да неприятность вышла. На него три девицы подали в суд на содержание ребенка. Будто они от него родили. Ну он, сын богатого отца очень боится, просил меня быть свидетелем, что с такими-то никогда я его вместе не встречал. К тебе хотел прийти. Девицы подали в суд - кто с кого сколько. Женился кое-кто. Трудно разобрать, поди, дело такое.
- Не выдержали светлого учения, - говорю я приятелю.
- Да ведь мальчишки, молодые. Из них какой хочешь крендель пеки. Старших не слушаются. Грех один. Вот скопцы отчетливей работают... И чего только на Руси муки мученической бывает от учения этакого разного!
Семен-каторжник
Как грустна вечерняя заря осенью! Ровной, далекой полоской стелется она над сжатым полем и замирает в темных ветвях оголенного сада.
Старый дед, стороне моего дома, сидит в уголке на полу и вяжет сеть. Лампа освещает его наклоненную седую голову. Когда я проходил мимо к двери, он окликнул меня:
- Куда ты, Лисеич, собрался с ружьем на ночь?
- Да вот, - говорю, - хочу к леснику пройти. А то что-то скучно дома одному.
- Одному-то скушно. Я вот - вяжешь сеть-то, и вспоминаешь то, это, и все не радость. Покойников вспомнишь да что и не надо. Ежели бы знать то, это не так выходило бы. Ежели б знамо вперед было, поворотил бы, другое было бы... Не дадено человеку знать, значит, вперед-то. А то бы.
- Верно, - говорю, - не дано. Пойдем, запирай дом. Пойдем со мной к леснику чай пить с медом.
- Пойдем, чего не. Он человек вот что ни на есть твердый. Вино не пьет. Заперев дверь дома на замок, мы пошли. Спускались к речке. На седых зарослях ольхи мелькала белым пятном собака моя Феб, задумчиво отражалась заря в темной глубине реки...
Тихо горел огонек с краю леса в доме лесничего. У крыльца дома стояли двое крестьян и лесничий.
- Лисеич, здравствуй, - сказал мне приветливо лесник. - Дело какое! Я сейчас. Вот лес воруют. А я отвечай.
Стоящие мужики молчали.
- Чего ухе, вижу да не гляжу. Так нет, днем, прямо на виду пилят. Ну и попали на самого. Что я теперь должен? Лесничий такой-сякой... Эх, вы! Аккуратно надо. Знаю - нужда. Меня-то во что ставите? Скажет - помогаю. Что мне, жалко, что ли, леса? Да не велено. Понять надо. Я, что ль, не велю? Мой лес-то, что ль? Мой?.. Ну, пойдем, Лисеич. Им что ни говори - вот прямо, чисто дерево, молчат.
В большой горнице лесника горела лампа. За столом сидел кудлатый мужик. Когда мы вошли, он взглянул на нас и встал. Это был высокого роста старик. Его большие карие глаза озабоченно посмотрели на нас.
- Сиди, Семен Тихоныч, - сказал лесничий. - Это вот сосед. С Анисимова. Свои люди. Рад, Лисеич, садись. Ставь самовар, - сказал лесничий жене. - Попьем чайку с медом. Ох, одолевают меня. Да, нужда, лес крестьянину нужен. Что делать? Тащат...
Продолжение »»»
|