|
Конст.Коровин, 1930-е
|
|
|
|
- А-а, да... Убивцы, да. Да нет! Ну а сестры, а вся деревня? Ведь ежели это так, то надо допущать. Тогда что? Честь-то дому какая? Эх, убивцы! Вон он, убивца-то, пошел - тихой. Уби-ив-цы... тоже вы скажете... А как же жить в этаком обмане? Дураком все его крестить кругом будут. А он-то, прохожий с карьера, Павел, прямо в лицо смеяться будет. Да, убивцы! А сестры что? Кто возьмет их в дом в жены-то себе? Этаких-то? А дети-то чьи пойдут в этаком разе? Чье дитя-то? - повернулся ко мне Иван Васильевич и глядел на меня. --Убивцы, говоришь? А что ты делать должон с эдакой-то? Что ей дом твой, муж, отец, на что? Какой совет мужу от ее или радость жисти какая? Какая вера ей, какая правда от ее? Не-ет! Этаких правильному крестьянину не надоть. Он ее правильно отдал, ему не надоть такой. Чего, чего! Последнее дело - чести нет, шабаш. На эвтом весь дом держится, да и все.
- Да ведь он брал ее, Павел-то, посылал к вам сватов. Вы ведь отказали?
- Чего не он? Бери ее, уводи, венчайся. Нет, он тоже свадьбу править хотел с нами. Ровней быть. А он кто такой - матыга! Как же это до венца невесту в полюбовницы определять, где же тут венец честной? Ну-ка, скажи! Пропала сестра Анна.
Иван Васильевич снял картуз, перекрестился, сказав: «Прости ей, господи, а нам простить никак невозможно. Дом честной дороже жисти».
В 1915 году я заехал в дом крестьянина Баторина. В доме я застал Екатерину, мать семьи Баториных. Состарившаяся Екатерина Ивановна стряпала на столе в избе творожники. Увидав меня, она ласково обрадовалась:
- Здравствуй, родной Кинстинтин Лисеич, как бог милует? Все ли здоровы?
- Где же Иван Васильевич? - спрашиваю я.
- Тоже на войне. Вот Григорий радость принес: убили на войне, за землю постоял, за нас, родимый. Убили. Пишут письмо-то полчане: на штыках повис у их, с лошади сняли. Конногвардейский он был.
Катерина вытерла нос фартуком и ушла за печку. Я молчал. Выйдя из-за печки с заплаканными глазами, сказала, обратись ко мне:
- Убили ништо - за честь, а вот жалко мне Анну-то, дочь. - Катерина заплакала. - Потто сгибла?
- Что же ты, Катерина, - говорю я, - не защитила? Отправила бы ее.
- Да как? Ведь две-то дочери. Еще ведь их замуж надо отдавать.
Теперь отдали хорошо, уж внучата есть. А то, поди, кто возьмет? А ему-то, Павлу, я сто двадцать рублев давала, что за жисть скопила тихонько. А он туда-сюда! Говорит, мало! Слабый он. Ах, горе! Кажинную ночь во сне Аннушку вижу. И венец на ней смертный. Ну вот как заря утреня - пунцовый.
В деревне
Сияет звезда вечерняя. Кругом на поля легла мгла. Тени ночи наступают. Тихо засыпают поля ржи. Прошел жаркий день. Усталый иду я с охоты по сухим тропинкам.
Слышу - далеко едет телега и кто-то поет:
Э, да не велят Маше за реченьку ходить.
Не-е и-и веля-ят Маше молодчиков любить.
Ка-а-кова э любовь на свете горяча...
Стоит Машенька, запла-а-а... Заплаканы глаза-а-а.
Льется песня в просторе полей. Подхожу к проселку. Встречаю телегу.
- Серега, - говорю я, увидав знакомого парня. - А ловко ты поешь, хорошо.
- А ну-ка, знать, Лисеич, ничего не настрелил. Запоздался.
- Жарко днем было, - отвечаю. - Да, мало настрелял.
- Ты вот, слышь. Я ехал у Любилок. Так прямо вот, у дороги, что на Вепрево идет, тетеревьев вылетело - бесперечь летят. Тебе бы туда. Недалеко. Ступай с утра завтра. Охапку набьешь. А то Казаков как узнает, все-ех прищелкает. Дай-ка закурить.
Взяв папиросу и прикуривая у меня, Сергей рассмеялся.
- Чего ты?
- Вот, до чего чудно, - смеясь, говорил парень, - Казаков-то с женою не живет. А женился по ту весну. Чудно. Вишь, она ничего себе, вполне как надо. «Только чудно-то, - как говорит Казаков, - ночью ее вблизи смотреть нельзя. Когда спать-то ложусь. Вот у ней рожа такая, - кажет, - никак невозможно глядеть. Чисто черт». Вот и поди. Чего тут. Чего рассказывает. Бабы-то наши смеются. А он серчает. И в охоту через то ударился. Все время в ей проводит. В охоте-то... И домой зайдет на час-другой - и опять прощай.
- Чудно, - говорю я.
- Верно, что чудно. Я тоже стал глядеть Таньку свою. Только не-е-ет этого в ней. Вот она прямо ночью, что и к утру, хороша, что вот звезда эта. А вот Семен Горохов говорит, - глядел на свою жену. Говорит, - тоже неладно кажет. Все-е глядеть-то спосля такого раза зачали на жен своих. Вот что.
- Ну, - говорю, - что надумаете. Дурацкое дело не хитрость.
- Эй не говори. Ну, а вот Стрекачев, Николай, пить до чего зачал. От бабы. От жены. Сам говорил: через ее язык запил. «Хороша, - говорит, - у меня баба. Но язык - хошь отрезай». Ну, язык такой - беда. Чего только говорит про всех. Нет у ней никого. Все, говорит, жулики, знахачи, а родные все - шаматоны и больше ничего. Всех кроет. Праздник христов - а к ним никто не идет. Ни родные - никто. Знают ейный язык-то. Кому надо слухать про себя эдакое, всякое.
- Не заметил я такого ничего. Женщина хорошая, учтивая.
- Эх, ты, - смеется Сергей. - Ну вот, мы косили во лугу, под Грезиным. Вот она тебя шила. И приятелев твоих. «Он-то планты сымает, а потом землю себе отберет». А про твоих-то приятелев говорит: «Им, - говорит, - ягоду носить никак невозможно: хоша платят хорошо, только запременно щупать зачинают».
- Вот дура, - говорю я. - Что врет. У меня нет таких знакомых.
- Да. А она говорит - есть. Один ее по грибы будто то ли, се ли - в лес звал.
- Кто же это?
- А Борис Николаич.
- Не может быть.
Продолжение »»»
|